Клубы порохового дыма, изнутри подсвеченные зарницами разрывов, на мгновение заволокли поле битвы, и все стоящие на холме вздрогнули. В этот миг все думали только о судьбе одинокого батальона, решившегося на такой отчаянный и беспримерный порыв, и о бесцельности этого самопожертвования. Но вот ветер пробил брешь в густом дыму, и из густо раззолоченных генеральских грудей, вкупе с откормленными животами покрытых шитьем, галунами, орденами и всякими там бранденбурами, вырвался дружный вздох облегчения. Батальон не дрогнув продолжал наступление и совсем скоро должен был приблизиться к противнику на расстояние штыкового броска.
— П-прекрасное са-са-самоубийство, — взволнованно пробормотал генерал Клапан-Брюк, притворяясь, что смаргивает слезу. Штабные закивали важно и печально. Чужой героизм всегда чертовски трогает.
Эти слова вывели императора из оцепенения.
— Самоубийство? — переспросил он, не сводя глаз с поля битвы, и саркастически хмыкнул, — да-да, точно такой сухой и резкий смешок раздался 18 брюмера в Сен-Клу, когда бонапартовы гренадеры, поторапливая отцов отечества штыками, заставили их выпрыгивать из окон. — Ошибаетесь, Клапан-Брюк. Они спасают честь Франции! — Он повел глазами вокруг себя, словно очнулся ото сна, и вскинул руку:
— Тютелькю!
Полковник Тютелькю шагнул вперед и снял шляпу. Этот чистенький и выхоленный потомок знатного рода, по праву гордившийся своими роскошными усами, тщательно подвитыми на кончиках, отвечал в штабе за получение донесений и передачу распоряжений.
— Слушаю, ваше величество.
— Узнайте, кто эти храбрецы.
— Сию минуту, ваше величество.
Тютелькю вскочил в седло и галопом поскакал по склону, а тем временем императорская главная квартира в полном составе грызла аксельбанты от нетерпения. Вскоре он вернулся, страшно запыхавшись — пуля сорвала с его украшенной султаном шляпы половину трехцветной кокарды, — и спрыгнул наземь, так резко осадив коня, что, взметнув тучу пыли, тот взвился на дыбы, в точности как на известной картине художника Жерико. Тютелькю, пользовавшегося репутацией хвастуна и бахвала, штабные терпеть не могли и пришли бы в восторг, сломай он сейчас ногу.
Император полоснул его нетерпеливым взглядом.
— Ну?
— Это невероятно, ваше величество. — При каждом слове полковник выплевывал пыль. — Вы не поверите.
— Поверю, поверю. Говори, не тяни.
— Право же, не поверите.
— Сказал же — поверю. Докладывай.
— Это невероятно, ваше величество, — твердил свое полковник.
— Тютелькю, — император раздраженно пощелкал пальцем по окуляру подзорной трубы. — Вспомни, что герцога Энгиенского я приказал расстрелять за меньший проступок. Правый фланг влип в такое дерьмо, что там наверняка — большая убыль в кашеварах…
Генералы дружно заулыбались и стали подталкивать друг друга локтями. Так ему и надо, вертопраху. Тютелькю глубоко вздохнул, вжал голову в золотогалунные плечи и потупил взор, уставясь на кончик своей сабли.
— Это испанцы, государь.
Подзорная труба упала к Бонапартовым сапогам. Не менее двух маршалов Франции кинулись подбирать ее, обнаруживая присутствие духа восхитительное, но бесплодное — ошеломленному Недомерку было не до того.
— Повтори, что ты сказал, Тютелькю.
Полковник достал платок и отер лоб, с которого падали капли пота с кулак величиной.
— Это испанцы, ваше величество. Батальон 326-го линейного пехотного, помните?.. Добровольцы. Те, что записались к нам в Дании.
Все стоявшие на вершине холма, сколько их там ни было, как по команде, вновь принялись всматриваться в долину. В клубах дыма, сомкнутыми плотными рядами, уставя поблескивающие штыки, не обращая внимания ни на шквал ядер, взметавших высокие фонтаны земли, ни на градом сыплющуюся картечь, батальон 326-го линейного пехотного — ну, то есть, мы — через заваленное трупами жнивье в полном одиночестве продолжал как ни в чем не бывало медленно приближаться к батареям русских.
II
326-й линейный
До сей поры нам везло: русские бомбы пролетали у нас над головой с таким звуком, знаете, как полотно рвется — что-то вроде тр-р-ззык, — а за ним следовал сначала глухой разрыв — бум! — а потом такой жестяной лязг, будто грохнули об пол целый поднос скобянки — блям! Приятного, скажу вам, мало, поскольку лязганье это производила не что иное, как разлетающаяся во все стороны картечь. И хотя пока летела она по большей части мимо, все же то один, то другой из нас, вскрикнув «Мама!» или выругавшись, падал, получив добавочную дырочку в теле. Но в сущности потери были незначительные — раненых всего человек шесть или семь, да и те, по большей части, оставались в строю. Забавно. Помнится, раньше, получив самую ничтожную царапину, всякий предпочитал повалиться наземь в рассуждении выйти из боя. Но в то утро, под Сбодуновом, каждый, кто мог стоять на ногах, старался ковылять со всеми вместе.
Дымно было как в преисподней, а мы шли вперед, стараясь потеснее прижаться к плечу товарища, стиснув зубы и намертво вцепясь в ружья с примкнутыми штыками. Раз, и другой, и третий трещало раздираемое полотно, лязгала жесть, но мы — если, понятное дело, не считать тех, кто падал — не сбивались с шага, не расстраивали рядов. Перед первой шеренгой колыхалась шляпа капитана Гарсии: он был славный малый и храбрый солдат, кряжистый такой коротышечка родом из Сории, с густейшими бакенбардами и моржовыми усищами на пол-лица. Вот снова — тр-рззык-бам-блям. Он размахивал саблей и время от времени оборачивался к нам, что-то крича, да разве, господин капитан, можно что разобрать в таком грохоте, и знали мы только, куда идем и зачем. К этому времени стало ясно, что и лягушатники, и русские уже заметили наш маневр — не заметить его мог разве что китайский император, — и теперь что-нибудь да произойдет, однако из-за дыма и огня мы понятия не имели, что же творилось кругом. Хорошо еще, что русские артиллеристы перебрали, должно быть, своей водки, потому что, не сообразив понизить прицел, мазали беспрестанно, да и дым, земной ему поклон от второго батальона 326-го линейного пехотного полка, не давал им навести поточнее.
Тр-р-р-ззык. Повадился кувшин по воду ходить.
Бам. Блям. Первая бомба, накрывшая нас по-настоящему, разорвалась на левом фланге, оставив от сержанта Пелаэса и двух рядовых из его взвода кровавые ошметки. Бедняга Пелаэс. Стоило ли проделывать такой долгий путь, сидеть в зеландской тюрьме, мыкать горе в лагере для военнопленных, прошагать по дорогам всей Европы ради того, чтобы подохнуть ни за что у деревни Сбодуново, на глазах у Недомерка и его маршалов, с вершины холма глядящих на тебя в подзорные трубы. В июле 1808 года, когда Северная дивизия взбунтовалась против французов, считавших нас до той поры союзниками, именно Пелаэс выстрелом из пистолета разнес череп одному галльскому петушку — майору Птифуру, прикомандированному к нашему полку. Когда князь Понтекорво, как стали теперь величать маршала Бернадота, приказал пятнадцати тысячам испанцев, расквартированным в Дании, присягнуть Жозефу Бонапарту по прозвищу Пепе-Бутылка, старшему братцу Подлючего Недомерка, несколько полков отказались наотрез. Мы, мол, испанцы, и аллонзанфанам на нас рассчитывать нечего. Отправьте нас домой, и пусть каждый барбос, деликатно выражаясь, орган родный детородный лижет себе сам. Короче говоря, подняли мятеж, и тогда Птифур не придумал ничего умнее, чем выстроить нас и закукарекать:
— Птедатели! Птоклятый сбтод! Присягайте импегатогу и коголю Испании Жозефу Бонапарту или птикажу всех гассттелять!
Вот в таком примерно духе он высказался. А наш полковник Сагун, малость уже офранцузившийся, колебался, не зная, за кого ему быть. Говорил, что, Птифур, мол, отчасти прав, то да се, а дисциплина — дело святое. И в итоге кое-кого улестил и сбил с толку. Тогда Пелаэс, вот уж точно — не говоря худого слова, — подбежал к Птифуру и вышиб ему мозги, а полковника избавил от сомнений. Я так скажу: ничего нет лучше вовремя выпущенной пули — сила в ней поистине чудотворная.